Философ и Аристоном. Неизвестный- Акунин - Мамардашвили. Транзит

11.03.2014

Эрнст Неизвестный, читая книгу Бориса Акунина «Аристономия», заметил, что «Аристономия» во многом объясняет ему характер его старого друга, заставляет узнать в портрете Аристонома, созданном Акуниным, – именно Мераба Мамардашвили.

Это брошенное вскользь высказывание, в частном переданном мне разговоре, не столь проходяще. Летучая разговорная фраза подчас улавливает куда больше, чем высиженная в одиноком письменном усилии статья или книга. Просто потому что в разговоре мы волей не волей должны совершать сильные движения, идти к собеседнику прямо, нередко выбирая интуитивно кратчайшее расстояние. Мастером разговора, кстати сказать, можно по праву считать Мамардашвили. И на сей раз в разговорном высказывании, мерцает мысль, что «аристономия», которую описывает Борис Акунин, предчувствует или предполагает такого человека, каким был Мераб Константинович. Из уст скульптора, создавшего посмертный памятник философа, это – сильное высказывание.

Но так ли это? Для нас это не вопрос о вкусовом предпочтении, а скорее вопрос о том, насколько один из ведущих писателей современной российской эпохи действительно способен сделать портрет такого человека, каким был Мераб Мамардашвили, насколько его писательское усилие может соответствовать тому понятию «аристоном», которое современный писатель сам же пытается ввести, и насколько в «аристономе», вводимом Акуниным, содержится та самая вещь, до которой он стремится дотянуться. И если это понятие движется в том же направлении, в котором жил и думал Мамардашвили, то насколько современная эпоха в России, выразителем которой является Акунин, «современна», и не является ли наше время регрессом в отношении того времени, в котором обитал Мамардашвили. Конечно, тут имеется в виду не эпоха застоя, или социализм, а как всегда – то самое «внутреннее время сознания», которое совершенно не соответствует хронологии, но в ответ себе вызывает резонансную дрожь узнавания и интереса.

Сам Мамардшвили, похоже, считал, что времена ухудшаются. По крайней мере в России. Та самая «личность», структура «внутреннего акта», о которой он столько размышлял, казалось, истощается в поколениях. В последний раз, такая структура явным образом промелькнула у нас в поколении военном. Фронтовики, несомненно, - люди, которые «узнали себя», говорит он в «Лекциях по современной философии», они как бы совершили свою собственную пересборку над пустотой и ужасом, над полным одиночеством и безумием. Именно в кровавом опыте противостояния у них возникли собственные понятия о жизни и смерти, о человеке и государстве. И именно поэтому таких людей стали рассовывать по лагерям в послевоенном СССР – идеология с ее готовыми ответами и формулировками, буксует перед человеком с сильно развитым самосознанием; ее формулы не вызывают в нем никакого ответа: чем больше она формулирует, тем больше у него вопросов, а чем больше вопросов, тем быстрее начинает крушиться та реальность, которую идеология эта поставлена обслуживать. По Мамардашвили, вообще не считавшим философию жительницей книг и трактатов, а неким особым жизненным силовым актом, фронтовики с их опытом оказались первым стихийным поколением философов – даже если никто их них не написал не единой философской фразы. И в этом смысле дружба Неизвестного и Мамардашвили не случайна – Эрнст Неизвестный, наряду, скажем с Сократом, был, пожалуй, одним из главным протагонистов философского театра истории, описанного Мамардашивили. Человек открыто, не задумываясь, воевавший с Хрущевым, шедший под удар и выигрывавший себя в идеологических баталиях, говоривший с властью прямо. В его удачливости, в его завидной способности гнуть свою линию и выводить все, даже конфликт с властью, в некую форму собеседования с нею же и личной победы сказывается особенно мощная, усиленная темпераментом художника структура осознания себя. Структура, превышающая структуру правителя, чиновника, идеолога. Это структура бесконечного понимания силы собственного потока, силы формы, завоевала для Эрнста Неизвестного весь мир. А также все поле человеческого творчества от Достоевского до Беккета, который, увидев иллюстрации Неизвестного к своему произведению, изменил собственный текст. И это Беккет, который не позволял менять ни строчки, ни ремарки.

Сравнивая Неизвестного с Прустом, Мамардашивили говорит, что посредством своих произведений каждый из них «осуществляет акт жизни в полной мере». То есть произведение равно, эквивалентно явлению полной меры жизненных сил, внутреннего акта самоутверждения, акту самосозидания и самоизменения личности, силовому акту, подобно любви, или любому другому значимому событию, скажем военной катастрофе. Всем своим трудом Мамардашвили пишет ту «личность», для которой достоинство «важнее жизни», но именно эту личность Эрнст Неизвестный видит в самом Мамардашвили, в философе, не знавшем войны, жившем в благополучную, вегетарианскую эпоху брежневского застоя и все же сумевшем в себе развить те черты, о которых Эрнст Неизвестный не раздумывает применительно к самому себе. Друг для друга – они портреты и выражения какой-то одной идеи, художник и философ, фронтовик и одиночка, поднятый волной внутреннего времени сознания. Но вот, что удивительно - если Мамардашвили узнает свою мысль в Неизвественом, то Неизвестный узнает ее, в Аристономе Акунина, который приводит его снова к Мамардашвили - через много лет и кружным путем. Почему чувство философа к другу вдруг оказывается прямее, чем ответное чувство его друга? И не является ли сам Аристоном на деле чем-то очень косвенным в отношении прямоты того, с чем старается иметь дело Философ?

***

Начнем с того, что Мамардашивили действительно не принадлежит к тому поколению, которое воевало. Иными словами, той основы и фундамента для самостроительства личности, что было у Неизвестного, у него и в самом деле не было. И вот тут, удивительное дело, философ не совершает того привычного хода сознания, который совершают многие: он не начинает ламентировать по поводу утраты «доброго старого времени», «старых людей», выстраивая свой философский дискурс на месте значимой пустоты отсутствия. Эта пустотная меланхолия является глубокой частью застойной эпохи и ее структурная связь с ироническим отрицанием всего и вся обеспечивала ту степень общепринятой несвободы, которую столь хорошо описал в свое время Славой Жижек, сказавший, что ничто так не поддерживало позднюю систему коммунизма, как разделяемое всеми понимание, что «все это бред и абсурд, но внешне надо соответствовать, вы же понимаете». Никто не был системе страшнее, чем верующий в нее идиот – потому что, задавая напрямую вопросы, идиот в итоге приходил к открытым и неприятным ответам. И неожиданно для себя оказывается приблизительно там же, где и совестливый умник-диссидент – в оппозиции системе. Куда удобнее и адаптированнее были те, кто «все понимает», но совести не имеет. На доступном языке это называлось «фигой в кармане» и ни на секунду не было свойственно Мамардашвили. Поколенческая разница между ним и Эрнстом Неизвестным – не хронологична, а структурна. А именно: не имея войны в себе, не имея опыта, который объективно задавал бы особые параметры роста личности внутри человека – Мамардашвили должен, по сути, себе эту войну предоставить сам. Над пустотностью отсутствия прямого вызова, над политической подавленностью пост-оттепельной эпохи, он должен был создать внутри себя некий эквивалент военной мобилизованности, эквивалент предельной ответственности за спасение жизни, мысли, человека, которую он и называет философией. Для Мамардашивили – философия не жительница книг, повторимся, она способна быть в любом «жизненном акте», поскольку суть философии – это драма или даже «трагедия человеческой свободы». И поэтому война Мамардашвили оказывается иной, куда более сложной и тонкой, чем фактическая война 1941-1945 годов, ведшая фактическую борьбу за освобождение, против рабства, против варварского подавления одних другими. Он должен был не просто «прожить» войну – он должен был в едином акте само-сознания пережить эквивалентный ей опыт. А это – другая степень осознанности, иная степень требования к ясности и внятности формулировок, чем даже у фронтовика Неизвестного.

Осознанность эта настолько другая, что она выносит Мамардашвили из его времени, у него – столь популярного и важного для современников - удивительно мало общего с ними. Он не разделяет ни их иллюзий, ни их страстей, ни даже вкусов. Он не шестидесятник. Скажем, известны его критические замечания в отношении такой «поп-иконы» театрального мира как театр на Таганке (сейчас явно устаревший в своей поэтике). Известна его точная критика «культового советского кино», теперь имеющего только региональное значение. От своих современников Мамардашвили отличается и настоящей образованностью – сколько бы ни любили они все «иностранное», никто из них так и не смог стать тем настоящим читателем Пруста или Джойса, каким стал Мамардашвили. Потребление культовых имен в позднем СССР шло скорее по разряду потребления брендов и осведомленности в текущей моде, - подменяя собою те материальные ценности, которые хотелось бы потреблять на самом деле. Мамардашвили в этом смысле не потреблял – он растил и осуществлял в себе ответное движение, выходя на общую арену действия мировой культуры, живя среди сил и потоков, которые порождали и Кафку, и Джойса, и Пруста.

Все эти детали - только моменты, симптомы, того главного, на что направлена моя речь о «самовыносе» Мераба Мамардашвили из своего времени – о резком порывании с границами и смысловыми очертаниями собственной эпохи, в совершении акта философии как акта радикальной свободы. Его огромная вера в философию как раз и состоит в том, что та на это способна, или даже больше: все, что проделывает с человеком именно такую штуку, и является философией. Все, что поднимает человека над самим собой как над заранее устаревшим материалом – и есть философия. Это невероятный опыт, его забыть невозможно. И эта мощная структурная подвижка, эта личность, которую человек может развить на месте своих клишированных структур, – и есть то, чем занимался Мамардашвили. Улавливая присутствие Философии в самых ярких и мощных фигурах всех эпох, «разнюхивая», простукивая их в текстах и произведениях, он постоянно занимался поиском той точки, того подлинно живого места, где до сих пор бьется и пульсирует живая «сверхчеловеческая» мысль, подумать которую вместе с автором до сих пор невероятное счастье, невероятное освобождение. – Сколько бы времени не прошло, сколько бы поколений не сменилось эта мысль по качеству всегда одна и та же. Философия дарует бессмертие. А бессмертие – это живая дивная жизнь. И соответственно времени не имеет.

Строгого философского вкуса Мамардашвили не избежит одно простое различие – речь не идет о том, что, читая нечто талантливое, и зная, что мы читаем нечто невероятно талантливое, где живет «бессмертие», мы тем самым обретаем структуру таланта, «личности», бессмертия внутри себя. Что внешним образом понимая фразы Пруста или Достоевского, мы тем самым получаем в полное владение их смысл. Книги в этом смысле – ничто. Заимствовать ничего не получится, научить ничему не возможно. «Что-то» уже на полпути должно произойти с человеком, чтобы он сумел по-настоящему вступать в резонанс с тем, что читает. Читатель для Мамардашвили – это активная субстанция, а не пассивная задолженность. И чтение – это не процесс обучения и образования, а процесс движения самопознания, который усиливается читаемым как подходящим и мощным инструментарием. Анализируя себя с помощью Пруста или Джойса, мы усиливаем анализ, усиливаем себя, но «мы» уже там должны быть.

Наивной интеллигенции 19 века Мамардашвили в качестве основной ошибки предъявляет именно то, что она вполне искренне считала, что если окружить обычного человека хорошими вещами, хорошей музыкой, книгами, он тем самым станет хорошим. Тоталитарной экстенсией такого наивного сельского благодушия были развешанные по всему СССР лозунги и плакаты с агитацией «за все хорошее против всего плохого», а также исполнение Шуберта в коровниках и просветительских лекций в деревнях. Истина в том, что пока в человеке не вызреет внутренний «эквивалент» (словами Пруста) того самого хорошего, что ему пытаются внушить, его невозможно будет ничему обучить. Такое вызревание внутреннего эквивалента тому, что все и так знают, да мало кто может, традиционно называется «вторым рождением», или - по Платону в цитации Мамардашвили - «вторым плаванием». И именно этой способностью человека к трансформации, инициации, рождению заново, и занимается «философия». Родившись, он становится личностью, именем, существом, «сверх-человеком» в философском, а не вульгарном смысле слова. Но это рождение, по сути таинственно, оно случается – с отдельным человеком, или с целой нацией, но его невозможно устроить никакой образовательной программой. Да, лишь оно одно и делает человека человеком, лишь оно одно сообщает ему нерушимое достоинство и силу, которую не отнять, но обзавестись им как домашним животным, невозможно. А что если этого нет?

***

А если этого нет, то тут-то как раз и возникает тема «многих», о которых говорили еще греческие философы. А в нашем изводе тема «массового» сознания – одна из главнейших тем для Мамардашвили, в отношении которой он - тончайший аналитик и созерцатель. Мамардашвили говорит о целых «фабриках» идей настолько открыто и сильно, настолько не позволяя себе увязнуть в дурновкусии обидчивой «мстительности» и претензий к скудному времени собственной эпохи, он настолько точен как в отношении уже устаревшего и позднего СССР, так и постмодерной поствоенной Европы, что внезапно оказывается глубоким и внятным аналитиком той самой ситуации, которую мы так хорошо осознаем сегодня. Это ситуация медиа-террора, политтехнологий и манипуляций общественным сознанием, которую мы пока анализируем на куда менее широком и полновесном языке. Мераб Мамардашвили вышел из своего времени и потому быть может, уже настало время прочесть его: именно у него, возможно, нам следует искать ключи к осознанию самих себя. То, что хронологически нам предшествует, повторю я, не обязательно нами прожито. И наше плутание сегодня – это, быть может, и есть следствие не проживаемости и не пережитости того опыта, который уже давно прожит и пережит Философом. На более вульгарном языке это звучит так: мы не извлекаем уроков из своей истории. Представляется, что сейчас Борис Акунин как раз и занят проектом «Истории России» как такими уроками истории , спеша успеть их извлечь прежде правительственных циркуляров по обязательной школьной программе. «Аристономия» в этом смысле, конечно же, подготовительная книга, как бы камертон к последующему. Роман идей – столь важный для России, что даже сама революция может прочитываться в его свете, – это некий слепок с характера русского самознания. Ведь особую действенность русской революции многие философы выводят из популярности этого жанра в русском 19 веке.

***

Борис Акунин с этого и начинает. Сюжетное действие романа начинается в маленькой комнатке опального университетского профессора, некогда поддержавшего студенческий бунт в университете. У профессора день рождения – он, как водится, харкает кровью, болея той самой характерной болезнью 19 века, которая объединила наиболее романтических и отверженных персонажей: бунтарей, бедняков, проституток и художников. Туберкулез. Борис Акунин – тонкий стилизатор, он собирает все значимые клише эпохи, всю нашу «репрезентацию» того времени для тог,о чтобы поиграть с нашим сознанием и повторно произвести в нем тот силовой акт, который во внешней истории страны и получил имя «русской революции». Из всей этой «масс-поэтики», демонстрируемой перед нами умелым стилистом, и должно, наконец, рвануть энергии, пойти разряду насилия, мы должны, наконец, увидеть наглядно, как это работает, , чтобы извлечь урок и вовремя остановиться. И если в учении Фрейда есть ключевая тема «первосцены», о «половом акте» родителей, подсмотренном или воображенном ребенком, и травматичном для него (ибо это сцена считывается ребенком как акт насилия), то и здесь Акунин пытается восстановить ту внутреннюю родительскую первосцену русской истории, которая потом разразилась кровавым и победоносным спектаклем на глазах у всего человечества. Мы входим в «спальню» отцов и матерей нашей истории.

Акунинский отец – это умирающий интеллигент. Его фигура прочитывается многообразно – и как кризис индивидуальных попыток что-то исправить, и как невозможность изменения мира к лучшему в рамках индивидуального сознания и как недостоинство мира, не признавшего голос одинокого человека, к нему взывающего. Если его не услышать – будет бойня. И над этим образом «жертвы» витает общая «вина» и грядущее «насилие».

На день рождения к бывшему профессору Марку Клобукову (интересен «монашеский» выбор фамилии, здесь ход по Достоевскому – намек на духовное и идеальное существо героя) собираются его ученики – те самые, которых когда-то он поддержал. И эти ученики представляют собою как бы разные позиции разорванного сознания всего общества. Один – промышленник, сторонник жестких действий против правительства, поскольку правительство не достаточно жестко действует против народа и агитаторов. Второй – адвокат, и он настроен против правительства, но потому, что оно, наоборот, слишком «жестко» действует против «народа» и «революционеров» (потом этот адвокат как раз и станет тем, кто возглавит февральскую революцию). Тут же представлены и две другие полярности. К Марку Клобукову приходит его старый друг – тот самый, который в свое время выбрал ровно противоположную ему позицию и выступил так же открыто, как Марк, но только против студенческого бунта, предвещающего, по его мнению, ни что иное, как кровавый исход в будущем. Смута, поддержанная взрослыми в юных умах сейчас, став нормой целого поколения, потом вырастет в ужас, который и предсказать нельзя. Этот коллега-оппонент Марка Клобукова – тоже стал жертвой системы. Поскольку тогда он выступил против молчаливой поддержки, оказанной бунтующим студентам, то вынужден был уйти из университета. Вторая сила русского общества, «либеральная фронда», не имея государственных полномочий, способна затравить отступников подчас не хуже слуг государства. Старый друг Марка бедствовал, впал в безвестность, пока волей случая опять не оказался наверху, в самом эпицентре государства – став членом того самого правительства, которое отчаянно пытается спасти тонущий корабль российской империи. Объясняя свою позицию, он говорит, что пытается спасти хоть что-то из того, «что есть», и пришел наконец поговорить со своим старым другом, которому безответно писал все эти годы.

Именно этому человеку противостоит другая, очень немногословная полярность - уходящий от слежки большевик-подпольщик, тоже ученик Клобукова. Этот говорит мало, хитро, выбирая момент и все время пользуясь квази-простонародными конструкциями, как, собственно, и говорят типичные большевики в фильмах и книгах о них. Перед нами тип не сберегающего, а полностью разрушающего сознания. Казалось бы – Нечаев. Но нет. Интересно, что игнорируя размышления промышленника и адвоката, большевик вторит, то юродствуя, то скрыто агрессивно, именно государственнику. Его позиция – не в тезисах, а в типе реакции. И этот тип говорит о жесткой мобилизованности личности и желании мобилизовать все окружающее пространство. Он явно сторонник жестких мер, но не в духе промышленника, желающего сохранить элиты и подчинить население. Как будет сказано в дальнейшем – это новый тип государства, которое жестко и насильственно будет ковать новых людей из того человеческого материала, который есть. В данном случае из «русских». Потому что со «старыми русскими» ничего не построишь. Перед нами интеллигенция, отказывающаяся уже полностью от «индивидуального» типа сознания (недаром эта простонародная речь), интеллигенция, в чем-то близкая по мысли «промышленникам», но удаленная от них в одном принципиальном вопросе: промышленник хочет ввести жесткость в отношении масс, чтобы дать свободу творческим элитам, цивилизаторам (некий интеллектуально-фашистский вариант). Народ в этом варианте правления должен будет жестко подтягиваться до продвинутого меньшинства. И в том смысле промышленник – не государственник, он, скорее, «социальный строитель», так как идет от нужд развития и самоутверждения «хорошего общества». А большевик хочет убрать элиты, и в кровавой бане войны вынуть из народа не общество, а хорошо функционирующий механизм, производящий светлое будущее, как электричество. По довольно точно намеченной Акуниным карте Сознания видно, по каким точка сходятся и расходятся Адвокат и Промышленник, Большевик и Чиновник.

Есть еще последний персонаж этого вечера это – Христианин, который предчувствует общий ужас и покрывает его цельностью религиозного видения, выводя грядущее насилие как кару и испытание. Этому типу соответствует полярность самого Умирающего хозяина, Больного Отца, который никак не оглашает своей позиции, именно в силу того, что ее «тихая» идеология уклоняется от включения на полную громкость. После всех своих приключений Марк Клобуков (еще раз акцентируем именно церковный, монашеский звук фамилии) становится сторонником теории «Малых дел». Он возится с какими-то мелкими людьми и с их огромными (в масштабах маленького человека в российской империи) проблемами, и как выясняет его сын, Антон, не считает свои усилия чем-то подготовительным к Большому делу. Наоборот, он считает именно их тем самым Большим делом, которое и нужно делать. Перед нами – совершенно ускользающий от нашего видения Отдельный Человек перед лицом ускользающего от нашей веры Единого Бога - об этом мы поговорим позднее, но в любом случае перед нами – вся сцена русского сознания, как есть, как ее можно проследить по русско-советской литературе. Других ходов нет – максимальное число оппозиций «покрыто». И их достаточно, чтобы привести в движение Большую Общественную Машину под именем Россия.

***

Акунин – исследователь и аналитик. Читатель – а именно на общеначитанного читателя и рассчитана эта книга – узнает в проработке каждой позиции тот тип литературы, что ей соответствует. Большевики с их внутренними конфликтами и дилеммами будут сделаны по лекалу советских романов, от Фадеева до Бабеля (кстати буйством Первой Конной и кончается роман). «Либералы» - по тем лекалам, по которым описываются они в советско-русской, но и эмигрантской прозе тоже, ибо их деятельность в февральскую революцию будет подаваться одновременно и в карикатурном (почти диккенсовском) ключе, и в ключе положительном, героичном. Белое движение – явно берется почти полностью из Булгакова с его «Бегом» и «Днями Турбиных», но также и из Василия Аксенова с его «Островом Крым». Безусловно, впечатляет то огромное количество русско-советской ткани, что пошло на выделку этой, в общем-то, небольшой книги.

Кроме основных протагонистов Акуниным даются еще и иные типы «народного» сознания, которые то вторят, то противоречат друг другу, но в целом укладываются в рамки намеченных категорий. Интересно, как похожи взгляды профессионального шпика из царской охранки и большевика, или как, например, показывается тот тип сознания, который легко проскальзывает незамеченным из старого мира в новый, и кажется вскоре победит уже и «старого большевика» - тип сознания «карьериста», умеющего легко просчитать нужды «начальства». Этот тип сознания представлен в образе незаконного сына, обученного охранкой, но не имеющего никакой личной страсти и позиции, кроме выживания. Этот «сынок» – пойдет явно дальше своих «больших папаш», прямиком двинет в следующую эпоху, он и будет тем самым «новым» человеком, которому в этом новом веке жить да жить. Его характерная фамилия, объединяющая мат и государственный символ – Бляхин. И его «бастардное» происхождение отражено прежде всего в постоянной смене отчеств, по тому начальству, которому служит. Сначала – Бляхин действительно незаконный сын агента охранки, затем – он бросает отца ради его начальника и тут же берет себе отчество начальника, служа Временному правительству, а затем перейдет к следующему «отцу» - тому самому большевику, с которым мы встретились в «первосцене». Можно предположить, что Бляхин таким образом пройдет по «всем отцам», по всем направлениям «сознания», подобно какому-то блуждающему пустотному центру, неспособному к заполнению.

Этому «сыну» противостоит другой «сын», собственно законный сын «интеллигенции» - сын умирающего профессора, Марка Клобукова, Антон. Именно Антон был свидетелем, участником и наследником первосцены свидания всех «отцов» русской революции. Он – главный герой романа и он же, скорее всего, – автор рассуждения об Аристономе, которым перемежается действие.

Ибо самое начало романа – это вовсе не рассказ о дне рождения, а первая из глав трактата об Аристономе, трактата о наилучшем человеке, который явно носит в себе правильный и наилучший тип самосознания. Это сознание, которое умеет соединять в себе «полярности», по сути, знает ту «золотую середину» личного усилия, о которой говорили и греки. Это сознание, для которого «достоинство важнее смерти» и т.д. – я не буду углубляться в перечисление черт. Весь роман построен как перемежение глав трактата и романа, следующих хронологии жизни главного персонажа: от памятного вечера на дне рождения через революции и гражданскую войну. И очевидно, что главы трактата как бы внутренне комментируют действие, служа то контрапунктом к нему, то поддержкой.

Однако присмотримся к Антону. Мы увидим странное совпадение законного сына с тем «незаконным». Антон как бы и сам постоянно мигрирует между разными идеологиями и сознаниями. Он то присоединяется к одной, то к другой части драмы, которую «приемные отцы» разрывают между собою. В февральскую революцию – его «отцом-покровителем» становится «адвокат», у которого Антон работает. В Октябрьскую – когда Антона преследуют как интеллигента – им становится «промышленник», один из родоначальников Белого движения, с которым потом Антон окажется в Крыму. Но будет у него и своя связь с «приемным отцом-большевиком», который спасет его от расстрела в Красном Петрограде, а потом «обратит» в свою веру в Крыму, и продержит в Первой Конной до тех пор, пока Антон не увидит ее буйства в еврейском местечке, а затем не станет свидетелем последующей казни красноармейцев. В отличие от незаконного сына Бляхина любое метание и переход Антона из лагеря в лагерь, трансмиссия между полярностями сознания, диктуется его отвращением перед насилием: конкретным убийством конкретных людей – будь то Белый террор или Красный. Однако их сходство в том, что оба представляют собой некий внеидеологический «нуль». Будучи таким «нулем», Клобуков приходит к идее, близкой к идее его родного отца, отца всех его «отцов», о необходимости просто пережидать варварство и нести малый свет «цивилизации» в обезумевшей стране. А Бляхин – к необходимости всегда держаться «верхнего», побеждающего, навязывающего свою волю элемента - то есть того самого «варварства» и чистого насилия, из которого он умеет извлекать для себя пользу. Очень важно: незаконный сын истории Бляхин, не убийца, прямое насилие ему чуждо не менее, чем Антону, просто в отличие от Антона, он следует за тем, кто сильнее, кто больше способен к террору, в фарватере пробойной силы, которая затем поставляет ему материальные блага. Ибо польза, которую извлекает Бляхин из насилия, вполне «цивилизованная» - это хорошая еда, хорошие вещи, гарантированность выживания и хорошего устройства в жизни.

Это, кстати сказать, вводит «цивилизацию» и «цивилизованность» в очень старую апорию – насколько цивилизация сама связана с варварством, насколько она сама нуждается в варварстве, чтобы выживать, и насколько те, кто отказываются выживать, «цивилизованы»? Может быть некая доля «буйства» совершенно необходима для того, чтобы сохранять то самое человеческое достоинство, о котором идет речь. И в этом смысле страшное буйство бойцов Первой Конной, быть может, - последнее проявление чудовищного, но еще природного начала перед приходом уже совсем железных и «системно-тоталитарных» людей. Но разбирать апории понятия цивилизации/варварства – не в наших задачах, по крайней мере не в связи с текстом Бориса Акунина. Заметим только, что в связи с этим, для Мераба Мамардашвили «цивилизация», основа которой «дмократия», держится прежде всего волей людей, готовых бороться за нее. Для Мамардашвили цивилизация – это процесс высвобождения сил, а не подавления их, она связана с самоутверждением, с заявлением права на свой голос, и в этом смысле очень не похожа на Антона Клобукова, в его изначальной подавленности и странной безгласности, природу которой мы попытаемся сейчас установить. Посему вернемся к Аристоному – присмотримся к самой этой концепции.

***

Повторим: если главной чертой Аристонома, является то, что личное достоинство для него дороже жизни, то Анти-Аристоном есть тот, для кого это жизнь дороже, чего угодно. В этом отношении вся книга Аристономии собирается вспять к еще одной и не очень понятой книге Акунина «Писатель и самоубийство», где автор разбирает человеческую способность убивать самого себя, лишать себя жизни и не самосохраняться. Стоит отметить, что отец главного героя «Аристономии» после дня своего рождения пьет яд, за ним – из любви к нему – следует и мать. Так Антон становится сиротой, безотцовщиной. Так что, по сути, весь путь Антона, как путь к Отцу, это путь осознания права на самоубийство, на прекращение выживания. Сирота способен на это. Незаконный сын – никогда. Но сирота или бастард, при всем их радикальном различии, оба они находятся в одном положении: они застают себя в ситуации «без Бога», ситуации «без Отца», а это и есть в конечном итоге, то, что определяет и право человека на самоубийство. Великий апологет человеческого разума Иммануил Кант (которого так любит Борис Акунин), опровергший все доказательства бытия Божия, только чтобы, словами Воланда, поставить на их место свое собственное, именно в вопросе о самоубийстве не мог установить запретительного действия морального императива. Именно здесь он не мог доказать отсутствие права у человека убить себя, ибо, убивая себя, тот не нарушает никакого контракта с обществом и, с точки зрения морали разума, ускользает от осуждения и запрета.

А чему, как не носительницей «разума» является - так и назвавшая себя по этой человеческой способности – «интеллигенция», intelligence?

Кантовские апории самоубийства чудятся за всей акунинской революционной сценой, и разные полярности разорванного сознания выглядят как борьба такого рода доводов и аргументов, каждый из которых является смертью друг друга, и каждый из которых выявляет то слабое место у противника, которое станет для него смертельным. Адвокат, политик, большевик-моралист, промышленник-деятель. По сути, это разные функци