К 155-летнему юбилею Антона Павловича Чехова

02.02.2015

«Голова имеется у всякого, но не всякому нужна»

– Скучно жить, Антон Павлович! – жаловалась «полная лицом», здоровая, шикарно одетая дама, хитро стреляя в доктора глазками. – Всё так серо: люди, небо, море. Даже цветы мне кажутся серыми. И нет желаний… Душа в тоске. Точно какая-то хворь. Ох-ох.

– Это болезнь! – убеждённо ответил доктор Чехов. – Явная болезнь, мадам. По-латыни она называется морбус притвориалис…

Согласитесь, трудно что-то свежее и интересное сказать о Чехове. Равно о Пушкине, Толстом. Или об Ахматовой. Слишком большие, слишком изученные и громоздкие в смысловом плане персонажи, литературные в быту, жизни, любви. В смерти, наконец. (Буквально за месяц до кончины, тяжело больной, Чехов хлопотал о сыне знакомого дьякона на предмет перевода из одного универа в другой.)

Намного легче обрисовывать и анализировать их многочисленных героев, окрашенных в неповторимую индивидуальность, – вникать в глубину текстов, искать аллюзии и причины фраз, эмоций, вдохновения, эмпатий. И уже оттуда, из глубин невыдуманных ощущений, всплывать в реальный авторский мир. Ненадолго, дабы лишь коснуться краешком, косым взглядом случайного туриста и… – вновь уйти в прозрачную иллюзорность, ненастоящую, кажущуюся, – но настолько подлинную, что кругом голова. Туда, где теряется в «глухом тумане» грань выдумки и сермяжной правды. Где наступает Литература. То, что делает нас людьми, мыслящими, живыми, цельными:

«Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, я вижу только их изумительные дела», – говорил герой нашей статьи, имевший губительнейшую для филологии привычку сжигать черновики. (Наука также не нашла ни одного чеховского текста по-украински, несмотря на то что он считал себя хохлом-малороссом: «Я хохол, я ленив».)

«Если бы видели, как это хорошо вышло! Заплакали хохлы, и я заплакал с ними». Горький о рассказе «В овраге».

Школьную схему «родился – вырос – сотворил» я никогда не использовал, пытаясь в каждом очередном репортаже «отдохнуть на неброском», на невзрачных с виду деталях, штрихах, подробностях.

Но Чехов – совсем другое. Не поддающееся сиюминутному разбору. По-прежнему, точно 100 лет назад, оставаясь втайне, вовне. Где-то там, в подсознании, во сне, в подкорке, – откладывающее главный вывод, основной ответ на потом: «…и мне снилось, будто то, что я считал действительностью, есть сон, а сон есть действительность».

…Таким неразгаданным образом шли и продолжают идти годы, десятилетия, век. В то время как его герои до сих пор ведут бесконечные разговоры на всевозможные темы бытия, сам Чехов пребывает в какой-то «смеси несовместимостей», в некоем «упорядоченном» шопенгауэровском хаосе, абсолютно растождествлённом с внутренним художественном миром. Переплетая сентенции суровой морали забубёнными остротами. Проклиная жизнь, благословляя её.

И когда потомок напоследях скажет: «Вот и 21-е столетие на исходе… «Здравствуй, новая жизнь! Вперёд! Не отставайте, друзья!»» – это опять-таки будет началом чего-то по-чеховски непознанного, яркого, покрытого «мраком неизвестности». И там, в увертюре XXII века, люди будут открывать Чехова – книги, мысли, мир: с пронзающим светом импрессионизма, милосердия и могучей решимости к бунту… И опять «начнут читать, а тогда уже будут читать долго». Невзирая на то что нету в тех фолиантах ни Интернета, ни Космоса, ни пост-панка с кантри-попом:

В раздельной чёткости лучей

И в чадной слитности видений

Всегда над нами – власть вещей

С её триадой измерений.

И. Анненский

Посему я взял и упростил задачу, – оставив место лишь для комментариев, шуток и необязательных замечаний в виде чеховских моментальных снимков: «прирожденного здорового» юмора, или «дагерротипизма» А. Чудакова. Хотя и это оказалось отнюдь не просто… – примерив недюжинный такт к выдумке и собственно выдумку и такт к юбилейному повествованию об Антоне Павловиче.

Не уставая по-чеховски напоминать читателю и себе, мол, всё уже создано до нас. Давно. Обаче статую Аполлона Бельведерского нарядил во фрак… тоже Чехов: «кабы чего не вышло», – «Нравы-с», – слышится в ответ раздражённое, купринское.

Итак…

«40-летняя бездарная актриса, некрасивая, ела за обедом куропатку, и мне было жаль куропатки и вспоминалось, что в жизни своей эта куропатка талантливее и умнее этой актрисы». Из «записных книжек».

«Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдёшь солёную белугу с хреном. Сколько же в России ловится белуги!» – очерчивал в блокноте неугомонный Чехов-критик безграничную российскую изворотливость в условиях вечной неустроенности и перманентного кризиса.

A propos, кстати, не примите за невежество, но, затронув тему трактира, в руки так и просится чеховская, точнее, «околочеховская» рецензия на нашумевший недавно фильм «Левиафан» (реж. Звягинцев – продюс. Роднянский). Ведь кто как не Антон Павлович, мастер малых форм, клеймил и одновременно защищал маленьких «хмурых людей» эпохи упадка, – о чём, в принципе, идёт речь в упомянутой киноленте.

Вот что Чехову посетовала детская писательница М. Киселёва, рассерженно критикуя рассказ «Тина». Произведение, с нынешних этических позиций вполне невинного сюжета: о соблазнительной любвеобильной еврейке Сусанне, проделывавшей с мужиками чудеса преступной изворотливости. С точки зрения же нравов и обычаев 19-го века эта критика вполне стоит сегодняшнего обсуждения «Левиафана»:

«…досадно, что писатель Вашего сорта, т. е. не обделённый от бога, – показывает мне только одну «навозную кучу». Грязью, негодяями и негодяйками кишит мир, и впечатление, производимое ими, не ново, но зато с какой благодарностью относишься к тому же писателю, который, проведя Вас через всю вонь навозной кучи, вдруг вытащит оттуда жемчужное зерно. Вы не близоруки и отлично способны найти это зерно, – зачем же тогда только одна куча? Дайте мне зерно, чтобы в моей памяти стушевалась вся грязь обстановки; от Вас я вправе требовать этого, а других, не умеющих отстоять и найти человека между четвероногими животными, – я и читать не стану…»

Чехов отвечает Киселёвой, а заодно и сонмам разгневанных современных страстотерпцев:

«…Что мир «кишит негодяями и негодяйками», это правда. Человеческая природа несовершенна, а потому странно было бы видеть на земле одних только праведников. Думать же, что на обязанности литературы лежит выкапывать из кучи негодяев зерно, значит отрицать самое литературу. Художественная литература потому и называется художественной, что рисует жизнь такою, какова она есть на самом деле. Её назначение – правда безусловная и честная. Суживать её функции такою специальностью, как добывание «зёрен», также для неё смертельно, как если бы Вы заставили Левитана рисовать дерево, приказав ему не трогать грязной коры и пожелтевшей листвы. …Что бы вы сказали, если бы корреспондент из чувства брезгливости или из желания доставить удовольствие читателям описывал одних только честных городских голов, возвышенных барынь и добродетельных железнодорожников?»

Хочется спросить. Разве звягинские хулители не заметили в картине исподней, исконной веры «замоскворецких Гамлетов» и Гамлетов «Щигровского уезда», – попавших в символический тупик алогизма: невероятной непорядочности, – во что-то лучшее, «во что-то грядущее»? – пусть даже путём каренинского самоубийства. Даже путём само́й постановки вопроса: аки прозревший плачущий «больной ребёнок» Войницкий в «Дяде Ване».

Да, трагедия. Да, толстовские безысходные страсти. Историческая глупость, невыраженная, нецелесообразная, не опровергнутая, не служащая ни чему и ни кому. Всё так. Но…

В итоге: авторская непонятость. Недопонятость.

Что, впрочем, и самого Чехова отдалило на десятилетия от всемерного мирового признания. (Несмотря на прижизненное почитание: «Из живых представителей обличительного жанра у нас самый крупный А. П. Чехов, изящный и сильный талант которого составляет гордость России», – отмечал М. Меньшиков в 1893 г.). Протащив его имя через сонмы критических крайностей и легенд: от адогматически-базаровского «строгого реализма» 19 в., более того «сверхреализма»: «Вы убиваете реализм!» (Горький) – до стадного стандарта «апоплексического пессимизма» начала века 20-го. Вплоть до «безоглядного жизнелюбия» послевоенных 50-х гг.

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой…

Пастернак.

Его постоянно жанрово к чему-то причисляли и увольняли-отстраняли, непрестанно заставляя «пережёвывать» форму; с ним сравнивали и ему противопоставляли; его возвышали и бросали вниз, оземь головой. Называя «пассивно-сенситивной», «впечатлительной и слабой» натурой, «дутой знаменитостью». Подтасовывая цитаты, вульгаризируя обертона высказываний.

Чехов же, смеясь и корчась от всеобщей беспросветности и пошлости, взывая к великим, – ушедшим и здравствующим: «Чёрт бы побрал философию великих мира сего!», – наряду с тем изображая низкие площадные нравы, мещанское, копеечное; словно бык упёршись лбом в гоголевскую «Коляску», толкал её в самобытный аналитический мир, с виду бессюжетный, бессобытийный. Оптимистично перепрыгивая через первые редакторские выбраковки «Унтера Пришибеева», позднее через провал «злосчастной Чайки», – новаторски, многоаспектно идя впереди аж Немировича-Данченко. (Давая режиссёру полноценную возможность, например, комедию-фарс «Вишнёвый сад» одним взмахом дирижёрской палочки опционально превратить в трагедию, драму.) Всеобъемлюще уточнив и углубив знания о «жизни вещей, звуков, света на сцене, которые в театре, как в жизни, имеют огромное влияние на человеческую душу» (Станиславский). Идя своим и только своим неповторимым путём «пророка прошлого», исследователя грядущих дней, людей будущего. Давая движение, свежее дыхание новой мысли и новой, новейшей русской литературе.

И ежели живопись ввёл в XX век Валентин Серов, – то литературу несомненно Чехов.

…Превратив малый жанр, «нечто романообразное», по количеству знаков, – в эпический: по количеству и качеству импрессиональных смыслов.

– Офелия! О нимфа, помяни мои грехи…

– У вас правый ус оторвался.

– Проклятие в твоих святых молитвах…

Чехов. «И то и сё».

С ранних новелл поражая читателя внезапно неожиданными концовками, блестящей пародией и великолепной наблюдательностью, видением «невидимого» простому обывательскому глазу. Поражая пушкинской объёмностью краткого – «нагой простоты» – и лермонтовской философичностью с виду незатейливого, простого.

Уводя «никчемные» задние планы в бутафорскую сценичность, по-щедрински фиксируя внимание зрителя на микроскопично выявленной мимикрии душонок героев-«свистунов». Их настроении, патетике, выспренних страданиях и квасном патриотизме. Щедро, с большим уважением и незаурядным знанием материала разбрасывая по сцене обличительный реквизит Островского, Некрасова, Мамина-Сибиряка, Достоевского. (Да и без Вольтера не обошлось, честно говоря.) От произведения к произведению продолжая нескончаемый незримый диспут о разнообразии российского «величия». С сожалением отмечая, что споры спорами, – а жизнь жизнью, – и они друг с другом не соприкасаются.

«Г-н Чехов просто вышел гулять в жизнь». Р. Дистерло.

И весёлая ярмарка – уже не задорное народное гуляние с нарумяненными красавицами и рыжими клоунами, – а обыкновенное обирание почтенной публики нищими пройдохами. А «добродетельный кабатчик», бывший крепостной, устраивает рейдерский захват барского имения и надеется вполне по-капиталистически «лисицу отседа выкурить». И родной Таганрог – сплошное насмешливое «вчера» – с кудрявыми беседами лишь о выпивке, еде и чисто домашнем, прибауточном, лубковом, с южно-мещанским акцентом-говорком: «У, негодный!», «Как вы наивны», «спускался вуаль», «сильная хмель», «жестикулируя лицом».

Все эти впечатления должны в итоге выпестоваться в некий «серьёзный» роман на злобу дня, потребу публике, критике. Во что-то праведное, правильное, без излишнего цинизма, с толстовской темой «опрощения», с народническими воззваниями Михайловского, Скабичевского к добродетели, но… рассказы, рассказы, рассказы… Неиссякаемые рассказы «провинциалов».

«Имение скоро пойдёт с молотка. Кругом бедность. А лакеи всё ещё одеты шутами». Чехов.

Многочисленные судебные, физиологические «повестушки», historia morbi, письма, зарисовки, «жёваные мочалки», «увесистая белиберда», «паршивенькие пьесы», как он сам называл, – заретушированные контуры так и не начатого романа явственно видны в постгоголевской «Степи»; пафосно-правдивых, чрезвычайно музыкальных «Дуэли», «Невесте»; гротескном «Человеке в футляре».

Рассыпавшись на несчётные мизансцены, образы и мелкие подробности, – они потом, с определённо зрелой, в какой-то мере злой тенденциозностью воссоединятся, восстанут единым замыслом в реформаторских пьесах «Иванов», «Леший», «Дядя Ваня». Ну и конечно в «сразу удавшейся» малой драматургии. Сметая общепринятые литературные границы, сметая традиции, революционизируя, вернее, эволюционизируя их, ища и находя «индивидуальные формы своего духовного становления».

«В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поём хорошо, но мы не орлы», – подчёркнуто скромно сообщал Ч. литератору И. Щеглову, чуть отгораживаясь от решения узкопрофессиональных художественнических задач: «…мы стесняемся, мы скрытны, неискренни». – Как обычно мучаясь, страдая и сомневаясь в точности выбранного пути, «уклонения от нормы», говоря о себе нарочито пренебрежительно, избыточно-жаргонно.

Ведь даже издатели не всегда его понимали, принимая раздумья и поступки чеховских героев за помыслы самого автора. Путая трезвую внимательность реального доктора Чехова с грубым скептицизмом выдуманного доктора Астрова, что неверно.

«Русская возбудимость имеет одно специфическое свойство: её быстро сменяет утомляемость». Тезис Чехова на пьесу «Иванов».

«Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно!». Чехов о своём рассказе «Огни».

От этого «кружило» голову и властителю дум Михайловскому («Чехов пописывает, читатель почитывает»), и критику Протопопову, и самому́ богатею-меценату Суворину. Неправомерно сравнивавшим чеховские откровения с толстовскими покаяниями – на самом деле перевёрнутыми, вывернутыми Чеховым наизнанку. С подальше припрятанным собственным «я»:

«…кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть ещё люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели». И далее: «Война – зло и суд – зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч., и проч.».

И вот уже монолит-Толстой – для «Воскресения» – сам заимствует из «Острова Сахалина» тишину каторжных молитв, контрастирующих с кандальным звоном колоколов по вечной русской скорби и разврату палачей.

А беспрецедентную сахалинскую перепись: в одиночку, от камеры к камере, от избы к избе, – скрупулёзные анкетирование и каталогизацию, – из русских сочинителей вовсе никто не повторил:

«Проплыл я по Амуру больше тысячи вёрст и видел миллионы пейзажей… Право, столько видел богатства и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно». – Совершив, в общем-то, акт необыкновенного, редчайшего подвижничества, теряя здоровье и деньги. Взамен получив лишь хихиканье и злорадство.

Так же как никто и никогда не смог настолько масштабно, – пленяя образами и терзая души, – покорить публику, зрителей, читателей невыносимыми горестью и тоской, навзничь, нещадно пригвождавшими всеобщее бездушие, бездарность и жестокость, вселенскую безнадёгу и вопиющую бессмысленность:

«…не было в литературе всего человечества другого такого поэта, который без всякого нагромождения ужасов, при помощи одной только тихой и сдержанной лирики мог исторгать у людей столько слёз!» (К. Чуковский).

Было время надежды и веры большой –

Был я прост и доверчив, как ты…

Блок.

Безумно любивший природу, сады, цветы, деревья, знавший о приближающейся смерти, он страстно хотел жить.

К тридцати годам побывав во Владивостоке, Гонконге; в Индии, Сингапуре и Стамбуле; на Цейлоне и в Европе, хотел путешествовать ещё и ещё. Кавказ, Пиренеи, Африка, Америка: «Кажется, что если я в этом году не понюхаю палубы, то возненавижу свою усадьбу» (из писем).

Будучи крайне требователен и суров к поэтическому дарованию, никогда себя не щадивший, непрестанно находясь в активном лирико-экспрессионистском поиске (творчество «пёрло» из него, «как нефть из бакинских недр»), Чехов ежедневно и ежечасно хлопочет о бытовых вещах и переустройствах: читален, медицинских клиник, библиотек. К слову, в родную Таганрогскую общественную библиотеку течение 14 лет отправлял невообразимые груды книг, личных, коллекционных; беспрерывно покупаемых дома, за границей, в поездках. (Умоляя директора: «Пожалуйста, никому не докладывайте о моём участии в делах библиотеки».)

Ненавидя самовозвеличение и чванство, прикрываясь отговорками и беспримерной иронией, – болезненно замкнутый, болезненно собою недовольный… одномоментно феноменально общительный жизнелюб! – крайне редко сознавался кому-либо в печалях, неудачах и в том, что тратит титанические усилия на собственно литературу: «Написал я повесть… возился с нею дни и ночи, пролил много пота, чуть не поглупел от напряжения. От писания заболел локоть и мерещилось в глазах чёрт знает что».

Вкладывавший недюжинные познания, большие усилия и немалое время, – тем самым, как он говорил, «увеличивая сумму человеческого счастья», – Чехов строит школы в Москве, Крыму. Совместно с архитектором М. Антокольским ставит в Таганроге памятник Петру Первому на Приморском бульваре. Преодолевая земскую косность всяческих «мордемондий», настолько пропитавшихся обманом и враньём, что даже «кожа на лице у них стала мошенническая». Преодолевая пассивность и надувательство подрядчиков, чиновников: смесь «Ноздрёва, Хлестакова и пса». Пересиливая равнодушие и темноту бедолаг-работяг, бывших крестьян. Без конца и без счёта неизменно кому-то помогая, помогая, что-то советуя, давая; посылая, одалживая «без отдачи»; даря, даря, даря…

«Посылаю Вам и фотографию, и книгу, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне». Чехов – Чайковскому

«У меня всегда берут до пятницы», – ухмылялся он, ни единого дня не проведя без хлопот о «чужих делах»; чужих, в основном бесталанных, манускриптах; о трудоустройстве друзей-литераторов: «Всех лучших писателей я подбиваю писать пьесы для Худож. Театра. Горький уже написал; Бальмонт, Леонид Андреев, Телешов и др. уже пишут. Было бы уместно назначить мне жалованье, хотя бы по 1 р. с человека», – трунил он в 1901-м. Или: «Не поручите ли Вы мне купить для Вас рыболовных снастей?». «Ежели нужно в ад ехать – поеду… Пожалуйста, со мной не церемоньтесь» (Суворину).

Оставив на память потомкам, – наряду с посаженным в пустоши лесом и несколькими прекрасными садами, наряду с шоссейной дорогой на Лопасню, подмосковной колокольней и обустроенными училищами и библиотеками: – 20 томов прозы, подвергнутых им мириадам правок; невероятное количество публицистических очерков, беллетристики, стихов, жанровых репортажей; семь с лишком тысяч писем: явление, ни с чем не сравнимое в русском искусстве по живости и темпераменту кисти, ярчайшим авторским характеристикам.

Сохранив в назидание литературным последователям благочестивый лик «мучительной внутренней борьбы» и святой закон гуманизма: не кротость, но снисходительность; не смирение, но скромность и ещё раз скромность – как образец поведения; учебник истинному таланту, который извека «сидит в потёмках, в толпе, подальше от выставки». И чтобы не дай бог обидеть другого, volens-nolens, – пусть третьестепенного, середняцкого, невысокого в делах, – своею славой, известностью, превосходством:

«…Всех нас будут звать не Чехов, не Тихонов, не Короленко, не Щеглов, не Баранцевич, не Бежецкий, а «восьмидесятые годы» или «конец XIX столетия». Некоторым образом, артель».

Игорь Фунт
louboutin pas cher louboutin pas cher louboutin pas cher louboutin pas cher louboutin pas cher louboutin pas cher scarpe hogan outlet scarpe hogan outlet scarpe hogan outlet scarpe hogan outlet scarpe hogan outlet scarpe hogan outlet air jordan pas cher air jordan pas cher air jordan pas cher air jordan pas cher air jordan pas cher golden goose outlet golden goose outlet golden goose outlet golden goose outlet golden goose outlet golden goose outlet max maillots max maillot woolrich outlet